К тому времени Фермина Даса уже знала, что частная жизнь, в отличие от жизни светской, переменчива и полна неожиданностей. Ей нелегко было провести четкую границу между детьми и взрослыми, но по зрелому размышлению она стала отдавать предпочтение детям, потому что дети имели более четкие критерии. Едва свернув на тропу зрелости, наконец-то свободная от миражей и иллюзий, она начала ощущать разочарование: она так и не стала той, какой мечтала стать в парке Евангелий, а превратилась – в чем не призналась бы и себе самой – в служанку роскоши. На людях, в своем кругу, она, в конце концов, стала самой любимой всеми и выглядела самой довольной жизнью и в то же время самой скромной, однако же нигде с нее не спрашивали так строго, не прощая ни единого промаха, как в ее собственном доме. Она ни на минуту не переставала чувствовать, что проживает жизнь, дарованную ей супругом: она была полновластной владычицей огромной империи счастья, выстроенного им и исключительно ради него. Она знала, что он любил ее больше всего на свете и никого в целом мире не любил больше нее, но любил он ее для себя, на благо себе, любимому.
И больше всего отравляла ей жизнь мысль о том, что она пожизненно приговорена к ежедневному приготовлению обедов. Их следовало не только подавать вовремя: еда должна была быть превосходной и именно той, какую ему хотелось, однако вопросов заранее задавать не полагалось. Если ей как-нибудь и случалось спросить – просто так, выполняя еще одну бессмысленную церемонию в ряду обыденных и бессмысленных домашних обычаев, – он, даже не подняв глаз от газеты, отвечал: «Что-нибудь». Он полагал, что говорит правду, и говорил это приветливым тоном, ибо, по его мнению, не было на свете менее деспотичного супруга. Но вот наступал час обеда, и тут уж подавалось не что-нибудь, а именно то, что он любил, и никакого промаха не позволялось: мясо не имело права выглядеть мясом, а рыба – рыбой, свинине не следовало походить на свинину, а курице – на пернатое. И даже когда для спаржи был не сезон, надлежало достать ее любой ценою, чтобы он мог вдоволь насладиться горячим благоуханием мочи. Она его не винила: виновата была сама жизнь. Хватало малейшего сомнения, чтобы он отодвинул тарелку со словами: «Еда приготовлена без любви». И на этом пути он поднимался до фантастических высот вдохновения. Как-то, отхлебнув свежеприготовленного настоя ромашки, отдал его обратно, сопроводив одной-единственной фразой: «Отдает окном». И сама она, и прислуга страшно удивились, потому что никто из них никогда не слышал, чтобы кто-нибудь когда-нибудь пил вареное окно, однако сами попробовали настой, чтобы понять, в чем дело, и поняли: отдает окном.
Он был идеальным мужем: никогда в жизни ничего не поднял с полу, никогда не гасил свет, никогда не закрывал двери. И утром, в предрассветной темноте, когда на рубашке у него не хватало пуговицы, она слышала, как он говорил: «Человеку нужно две жены, одна – для любви, а другая – для пришивания пуговиц». Каждое утро, с первым глотком кофе или первой ложкой дымящегося супа, он издавал душераздирающий вопль, который уже никого не пугал, и тотчас же разражался: «Если я когда-нибудь уйду из этого дома, знайте: мне надоело вечно ходить с обожженным ртом». Он говорил, что в доме никогда не готовили таких аппетитных и разнообразных обедов, как в те дни, когда он не мог их есть из-за того, что принял слабительное, и так убедил себя, что все это – женины козни, что в конце концов соглашался принимать слабительное только в том случае, если и она примет его вместе с ним.
До смерти устав от его непонимания, она однажды, в день рождения, попросила его сделать ей необычный подарок: целый день вместо нее заниматься домашними делами. Предложение показалось ему занятным, и он согласился, и на самом деле ранним утром взялся за дело. Он приготовил замечательный завтрак, но забыл, что она терпеть не может яичницы и никогда не пила кофе с молоком. Потом принялся отдавать распоряжения насчет именинного обеда на восемь персон и с головой ушел в уборку дома, словом, так натрудился, стараясь управлять домом лучше, чем она, что еще до наступления полудня вынужден был капитулировать, ничуть не устыдившись. С первого же момента он понял, что не имеет ни малейшего представления о том, что где находится, особенно в кухне, а слуги и пальцем не шевельнули, чтобы помочь ему отыскать то или это, они тоже участвовали в игре. К десяти часам еще ничего не было решено относительно обеда, потому что не успели убрать дом, даже не застелили постели, не вымыли ванну, и он забыл, что нужно положить свежую туалетную бумагу, переменить простыни и послать кучера за детьми, и все время путал – какие обязанности у каждого из слуг: кухарке он приказал стелить постели, а на кухню послал горничных. В одиннадцать, когда гости были почти на пороге, беспорядок в доме стоял такой, что Фермина Даса, хохоча в душе, взяла бразды правления в свои руки, испытывая вовсе не торжество, как ей хотелось, а сострадание к совершенно бесполезному в домашних делах супругу. Он залечил свою рану обычным доводом: «Во всяком случае, не причинил того вреда, какой причинила бы ты, если бы взялась лечить моих больных». Однако урок оказался полезным, и не только для него. Все эти годы оба они разными путями шли к одному и тому же мудрому заключению: невозможно жить вместе иначе, и любить друг друга иначе тоже невозможно, ибо ничего труднее любви в этом мире нет.
В разгаре этой новой жизни Фермине Дасе не раз случалось видеть Флорентино Арису на людях, все чаще, по мере того как он делал карьеру в Карибском речном пароходстве, и она научилась относиться к нему так естественно, что, бывало, могла даже не поздороваться с ним по рассеянности. Она слышала и то, что говорили о нем, потому что в деловых кругах его осмотрительный, но неудержимый подъем вверх по служебной лестнице был постоянной темой разговоров. Она замечала, что и внешне он меняется к лучшему, его природная робость стала выглядеть загадочной отстраненностью, на пользу пошло и то, что он немного прибавил в весе, шла ему и появившаяся с возрастом медлительность, и проблему нарождавшейся лысины он решил достойно. Единственное, чем он по-прежнему бросал вызов времени и моде, была его мрачная одежда – давно вышедшие в тираж сюртуки, всегда одна и та же шляпа, поэтические галстуки-банты из галантерейной лавки его матушки и траурные зонты. Но в памяти Фермины Дасы остался другой образ, и в конце концов она перестала связывать этого Флорентино Арису с тем томным юношей, который вздыхал о ней под желтым листопадом в парке Евангелий. Во всяком случае, она никогда не глядела на него равнодушным оком и всегда была рада, если до нее доходили о нем добрые вести, потому что это как бы освобождало ее от чувства вины.