Он прочел его залпом, сидя на постели, захваченный более тоном, нежели содержанием, и, еще не перейдя ко второй странице, уже знал, что это то самое ругательное письмо, которого он ждал. Оставив раскрытое письмо под настольной лампой, он снял промокшие туфли и носки, пошел к двери, погасил верхний свет, надел замшевые наусники и, не снимая брюк и рубашки, лег на постель, подложив под голову две большие подушки, которые подкладывал под спину, если читал в постели. И перечитал письмо, на этот раз букву за буквой, вглядываясь в каждую, чтобы от внимания не ускользнуло ни малейшее движение скрытого смысла, а потом перечитал его еще четыре раза, и так начитался им, что написанные слова начали терять свой смысл. Наконец он спрятал письмо без конверта в ящик ночного столика, лег навзничь, заложил руки за голову и так пролежал четыре часа, упершись неподвижным взглядом в зазеркальное пространство: лежал, не мигая и почти не дыша, мертвее мертвого. Ровно в полночь он пошел на кухню, приготовил и принес в комнату термос с кофе, густым, как сырая нефть, положил искусственную челюсть в стакан с борной водой, которую всегда держал под рукой на ночном столике, и снова лег, приняв позу поверженной мраморной статуи, лишь время от времени приподымаясь, чтобы отхлебнуть кофе, и пролежал так до шести утра, когда горничная внесла термос со свежим кофе.
К этому моменту Флорентино Ариса уже знал, каким будет каждый его следующий шаг. По правде говоря, оскорбления не причинили ему боли, и он не собирался копаться в несправедливых обвинениях, они могли быть и похлеще, если принять во внимание характер Фермины Дасы и серьезность причины. Важно было одно: письмо давало ему возможность и право на ответ. Более того: оно требовало ответа. Итак, жизнь его пришла к тому пределу, к которому он хотел ее привести. Все остальное зависело от него, и он был убежден, что его личный ад, длившийся более полувека, уготовал ему еще много смертельных испытаний, которые он намеревался встретить с еще большим жаром, большими страданиями и большей любовью, чем все предыдущие, потому что они – последние.
Через пять дней после того, как он получил письмо от Фермины Дасы, войдя в контору, он испытал такое чувство, будто нырнул в крутую пустоту, – то смолкли пишущие машинки, и их молчание было слышно уху больше, чем их ливнеподобный рокот. Когда же они вновь зарокотали, Флорентино Ариса заглянул в кабинет к Леоне Кассиани и увидел ее за пишущей машинкой, которая повиновалась кончикам ее пальцев, точно живое существо. Она почувствовала, что за нею наблюдают, и обернулась на дверь, солнечно улыбаясь, но от машинки не оторвалась, пока не допечатала абзаца.
– Скажи мне, львица моей души, – спросил ее Флорентино Ариса. – Что бы ты почувствовала, если бы получила любовное письмо, напечатанное на этой развалюхе?
Она, никогда ничему не удивлявшаяся, на этот раз выказала откровенное удивление.
– Надо же! – воскликнула она. – А мне такое в голову не приходило.
И именно поэтому ничего больше не сказала. Флорентино Арисе раньше такое тоже не приходило в голову, и он решил: рисковать так рисковать. Он взял одну из машинок под добродушные шуточки подчиненных: «Старого попугая говорить не выучишь». Леона Кассиани, с энтузиазмом относившаяся к любому новшеству, предложила давать ему уроки машинописи на дому. Но он был противником любого методического обучения еще с тех пор, когда Лотарио Тугут хотел научить его играть на скрипке по нотам; он боялся, что ему потребуется по меньшей мере год для начала, потом пять – чтобы приняли в профессиональный оркестр, а потом – вся жизнь, по шесть часов ежедневно, чтобы играть хорошо. Тем не менее ему удалось уговорить мать купить простенькую скрипку и, пользуясь пятью основными правилами, которые ему преподал Лотарио Тугут, он уже через год осмелился играть на хорах в соборе и посылать с кладбища для бедных, при благоприятном ветре, серенады Фермине Дасе. Если двадцатилетним он сумел такое, да еще с таким сложным инструментом, как скрипка, то почему бы ему в семьдесят шесть лет не одолеть инструмента, где требовался всего один палец, – пишущую машинку.
И все получилось. Три дня ему потребовалось, чтобы разобраться в расположении букв на клавиатуре, еще шесть – чтобы научиться одновременно думать и писать, и, наконец, три – чтобы написать первое письмо без ошибок, правда, изведя полпачки бумаги. Письмо начиналось торжественно: «Сеньора», и было подписано инициалами, как он подписывал свои надушенные записки в юности. Он послал его почтой, в конверте с траурной виньеткой, что было строго обязательно для письма к только что овдовевшей женщине, и на оборотной стороне конверта не написал имени отправителя.
Письмо состояло из шести страниц и не имело ничего общего ни с одним из написанных им когда бы то ни было ранее. Ни тоном, ни стилем, ни духом оно даже не напоминало о давних годах любви, а смысл был таким разумным и взвешенным, что запах гардений на нем показался бы просто бестактным. В некотором смысле оно более всего походило на коммерческие письма, которые он никогда не умел писать. Спустя годы личное письмо, написанное не от руки, будет восприниматься почти как оскорбление, но тогда пишущая машинка была чем-то вроде конторского животного, в отношении которого еще не выработалось этики, а ее одомашнивание в личных целях не было предусмотрено никакими учебниками. Личное письмо, написанное на машинке, воспринималось скорее как отчаянное новшество, и именно так, наверное, восприняла его Фермина Даса, потому что во втором своем письме к Флорентино Арисе, написанном после того, как от него получила более сорока, она извинялась за неразборчивость почерка и за то, что не располагает более современными орудиями письма, нежели примитивное стальное перо.