Она никак не могла уйти от затаенного злого чувства к мужу за то, что он бросил ее одну в темной морской пучине. Любая его вещь, на какую бы она ни взглянула, вызывала у нее слезы: пижама под подушкой, шлепанцы, которыми, как ей казалось раньше, могут пользоваться только больные; вспоминался он сам, раздевающийся и отражающийся в глубине зеркала, у которого она расчесывала волосы перед сном, и запах его кожи, которому суждено было оставаться на ней еще долго после его смерти. То и дело она вдруг останавливалась и хлопала себя ладонью по лбу, потому что вспоминала, что забыла ему что-то сказать. Постоянно ей приходили в голову всякие повседневные заботы, которые он один мог разрешить. Как-то давно он сказал ей вещь, которую она не в состоянии была представить: ампутированные части тела могут болеть, можно ощущать щекотку или судорогу в ноге, которой уже нет. Точно так и она почувствовала себя без него – ощущала его там, где его уже не было.
В первое утро своего вдовства она, проснувшись, но не открывая глаз, повернулась в постели, укладываясь поудобнее, чтобы спать дальше, и именно в этот миг он умер для нее. Потому что в этот миг она осознала, что первый раз ночью он не был дома. Затем, за столом, ей стало не по себе – не потому, что она почувствовала себя одинокой, какой на самом деле была, но потому, что показалось, будто она ест с тем, кого уже нет на свете. В следующий раз она села за стол, лишь когда из Нового Орлеана приехала ее дочь Офелия с мужем и тремя дочерьми, но сели они не за обеденный стол, как бывало, а за другой, поменьше, который она велела поставить в коридоре. А до того она ни разу не поела нормально и вовремя. Просто заходила на кухню, когда хотелось есть, лезла вилкой в кастрюлю и ела того и сего понемножку, не кладя на тарелку, ела стоя, прямо у плиты, и разговаривая со служанками, потому что только с ними ей всегда было хорошо и с ними она лучше всех находила общий язык. И все-таки, как она ни старалась, ей никак не удавалось уйти от покойного мужа: куда бы она ни шла, где бы ни находилась, что бы ни делала, она постоянно натыкалась на что-то, что напоминало о нем. Да, конечно, эта боль была справедливой и благородной, но упиваться ею она вовсе не собиралась. А потому пришла к жестокому решению: изгнать из дома все, что напоминало ей о покойном муже, – ничего другого не пришло ей в голову, – чтобы можно было продолжать жить без него.
Началась процедура изгнания. Сын согласился увезти книги, чтобы она поставила в библиотеке швейный столик, которым после замужества не пользовалась. Дочь увезла кое-что из мебели и множество разных предметов, которые, на ее взгляд, годились для аукционов антиквариата в Новом Орлеане. Фермина Даса почувствовала облегчение, хотя и не испытала никакой радости, узнав, что вещи, специально купленные для нее во время свадебного путешествия, стали уже реликвиями для антикваров. На глазах у онемевшей от изумления прислуги, соседей и навещавших ее близких подруг она велела запалить костер на пустыре за домом и сожгла все, что напоминало ей о муже: всю самую дорогую и элегантную одежду, какую только видели в городе с прошлого столетия, самые изысканные штиблеты, шляпы, которые были похожи на него больше, чем его портреты, кресло-качалку, в которой он проводил сиесты и из которой последний раз поднялся, чтобы умереть, и другие бесчисленные предметы, настолько связанные с его жизнью, что стали частью личности доктора. Она проделала все это, ни мгновения не колеблясь, в полной уверенности, что муж одобрил бы ее, и не только по соображениям гигиены. Потому что он не раз выражал ей свою волю – он хотел, чтобы его сожгли, а не запирали в темноту, в глухом, без щелей, кедровом ящике. Его религия, разумеется, такого не позволяла, и он отважился прозондировать, что думает по этому поводу архиепископ – а вдруг? – но тот ответил решительным отказом. Пустая надежда, потому что церковь не допускала крематорских печей на наших кладбищах даже для тех, кто исповедовал другую, не католическую религию, да, по правде сказать, никому, кроме самого Хувеналя Урбино, и не пришло бы в голову построить такую печь. Фермина Даса всегда помнила, какой ужас испытывал муж перед кедровым ящиком, и даже в смятении первых часов не забыла приказать плотнику оставить в гробе узкую утешительную щель.
И все равно жертвенный костер оказался напрасным. Очень скоро Фермина Даса поняла, что воспоминания о покойном муже не поддались огню, как не поддавались и времени. Хуже того: она сожгла всю его одежду, но ее продолжало терзать не только то, что она в нем любила, но еще больше то, что ее в нем раздражало: шум, с которым он вставал по утрам. Эти воспоминания помогли ей выбраться из непроходимой чащи траура. Прежде всего она твердо решила продолжать жить и помнить мужа так, словно он не умирал. Она знала, что, конечно, просыпаться по утрам ей по-прежнему будет трудно, однако с каждым утром – все менее.
И в самом деле, к концу третьей недели появились первые проблески света. Однако чем светлее становилось, тем яснее она понимала, что сквозь всю жизнь рядом с нею шел некий призрак, ни на минуту не оставляя ее в покое. То не был жалостный призрак, карауливший ее в маленьком парке Евангелий, который к старости она стала вспоминать даже с нежностью, то был ненавистный призрак в палаческом сюртуке и со шляпой, прижатой к груди, чье дурацкое упорство так возмутило ее, что она не могла не думать о нем. Всю жизнь, с той минуты, как в восемнадцатилетнем возрасте отвергла его, она была убеждена, что заронила в его душу зерно ненависти, со временем только возраставшей. Об этой ненависти она помнила всегда и чувствовала ее всегда, когда призрак оказывался близко, один его вид приводил ее в смятение и так пугал, что ей не удавалось вести себя естественно. В ночь, когда он снова сказал ей о своей любви, в доме, где еще пахло траурными цветами, она не могла воспринять его дерзкую выходку иначе, как первый шаг к неведомой мести.